Письма от жены были для Никандра Мироновича праздником. Он запирался в своей каюте и перечитывал по нескольку раз эти маленькие листки, наполненные новостями о кронштадтской жизни, рассказами о родных и общих знакомых. Ее короткие, но нежные строки о том, что она скучает без мужа и нетерпеливо ждет его, чтобы обнять и горячо расцеловать, и постоянная ее подпись: “Твоя верная Юленька” — приводили его в восторг, и он целовал письма, стараясь найти в этих нежных строках жены отклик тому поэтическому настроению, которым были проникнуты его письма.
Если письма не было, мрачный штурман приходил в отчаяние и был молчаливее и угрюмее, чем обыкновенно. Беда было тогда чем-нибудь раздражить Никандра Мироновича. Он запирался в каюте и часто ночью ходил по палубе, заложив за спину руки и опустив голову. И тогда-то седые волны океана рокотали ему самые мрачные думы. Ему представлялось, что его Юленька полюбила другого (этот другой рисовался ему в образе флотского офицера) и весело смеется в чужих объятиях. Он вздрагивал от боли и старался гнать от себя эти ужасные мысли… Мало ли какие бывают случайности! Письмо могло пропасть. И зачем же так вдруг она разлюбит?.. Разве она скрывает от него что-нибудь? Не он ли говорил ей, что чувство свободно!.. К чему же обман?
Рокотавший океан не успокоивал. Напротив, он, точно нарочно, все громче и громче говорил о несчастии, о потере любимой женщины, и мрачный штурман, терзаясь ревностью и отчаянием, переживал тяжкие минуты.
Но в следующем же порте вместо одного письма его ждали два. И, жадно глотая эти милые строки аккуратной в переписке жены, строки, в которых снова была речь и о любви, и о нетерпеливом ожидании “верной Юленьки”, — Никандр Миронович, умиленный и растроганный, жестоко корил себя, что смел оскорбить это чистое, благородное создание подозрениями.
— Теперь конец… скоро конец всем этим мукам! — восторженно шептал Никандр Миронович, высчитывая остающиеся дни.
И слезы радости сверкали в глазах мрачного штурмана, когда, глядя на последний портрет жены, он представлял себе скорую близость свидания.
— Кричите, господа, уру!.. Барон! Ставьте бутылку шампанского! — радостно воскликнул, входя в кают-компанию, легкомысленный мичман, только что сменившийся с вахты.
— Что такое? — лениво спросил барон Оскар Оскарович.
— Сию минуту входим в Финский залив, вот что! Завтра к вечеру в Кронштадте! Мрачный штурман сам сказал… И — вообразите, господа? — мрачный штурман улыбался. Ей-богу, собственными глазами видел! — говорил с веселым смехом мичман. — Ну, зато ж и собака погода! — прибавил он, отряхивая фуражку. — Эй, вестовые, чаю! Живо!
Все бывшие в кают-компании бросились наверх взглянуть на Финский залив.
— Доктор, проснитесь!.. Эка, храпит как!.. Лаврентий Васильевич, вставайте! — кричал легкомысленный мичман сквозь жалюзи докторской каюты.
Храп вдруг смолк на низкой ноте, и недовольный голос спросил:
— Чего вы так орете?.. Разве уж подали чай?
— И чай и Финский залив… И то и другое…
— Ну? — радостно промычал доктор.
— То-то: “Ну!”. Завтра, бог даст, дома пить чай будете… Выходите скорей!
Через минуту доктор вышел, протирая глаза и отдуваясь.
— А где же все?
— Пошли кланяться Финскому заливу, а я с вахты чайком буду греться… А знаете ли что, доктор?.. У меня мысль… поддержите.
— Коли добрая — поддержу.
— Добрая… Недурно бы сегодня за ужином вспрыснуть Финский залив, а?.. Разных бы закусок, шампанского!.. Одним словом: ознаменовать!
Доктор нашел, что мысль добрая, обещал поддержать и пошел наверх.
Погода была в самом деле — “собака”. Шел не то дождь, не то снег. Пронизывало насквозь сыростью и холодом. Свинцовые тучи повисли на небе и обложили со всех сторон горизонт.
Несмотря на такую погоду, палуба была полна народом. Все посматривали на мутно-свинцовые, неприветные воды Финского залива и вглядывались в серую мрачную даль в каком-то особенном радостном возбуждении.
— Запахло, братцы, Расеей… Вишь, и снежок… Давно его не видали! — весело говорят матросы, и многие снимают шапки и крестятся.
Мысль “вспрыснуть” вступление в Финский залив встретила общее одобрение, хотя барон Оскар Оскарович, бывший содержателем кают-компании , и досадовал, что поздно спохватились. До ужина оставалось всего два часа, и повар не успеет сделать пирожного. Решено было пригласить на ужин и капитана, тем более что он в последнее время “вел себя хорошо”, то есть не очень “разносил” офицеров .
Ужин был веселый. Все были необыкновенно оживлены. Теперь, перед окончанием долгого плавания, были забыты прежние ссоры, прежние маленькие недоразумения, и прожитое вместе время помянули добрым словом. Говорились спичи, и предлагались разные тосты — за капитана, за старшего офицера, за кают-компанию, за команду “Грозного”. Кривский предложил тост за старшего штурманского офицера, и все, радостные, размякшие после выпитого шампанского, горячо поддержали тост.
— А где же Никандр Мироныч? Отчего его нет? — спрашивали со всех сторон.
— Он наверху, маяк сторожит!
— Попросить сюда Никандра Мироныча!
— Ну, Никандр Мироныч не спустится, пока не откроет маяка! — заметил капитан.
— И то правда… Так несите ему бокал, Сергей Петрович. Передайте наш общий тост!
Кривский одел кожан (ему кстати нужно было подсменить вахтенного офицера) и поднялся на мостик. За ним шел вестовой с подносом.
Сменив вахтенного, нетерпеливо ожидавшего смены, чтоб идти ужинать, Кривский приблизился к мрачному штурману, который стоял на краю мостика и смотрел в бинокль в направлении, где должен был открыться маяк. В темноте вечера низенькая фигура штурмана в дождевике с зюйдвесткой на голове казалась каким-то темным пятном.