— Покорно вас благодарю! — неожиданно прибавляет барон, взглядывая со злостью на мичмана.
— Но позвольте, барон…
— Что “барон”! Барону никакого отдыха нет… Барону вот сию минуту надо опять ехать на берег из-за этого консула, а вам что?.. Спите сколько угодно… Покорно благодарю!
— Да разве я, барон…
— Побыли бы вы ревизором, испытали бы эту каторгу! — продолжает он, несколько смягчаясь, по-прежнему не обращая ни малейшего внимания на попытки мичмана докончить фразу.
По счастию, вбегает рассыльный и докладывает, что идут шаланды с углем.
И барон, не докончив чая и своих ламентаций, выскакивает наверх. Лица женатых проясниваются. Только “легкомысленный мичман” с минуту находится в недоумении, за что это обрушилась на него долговязая цапля.
— Верно, попало ему от капитана, а? — смеется он, обращаясь к присутствующим.
По мере того, как “Грозный” приближается к северу, видимо возрастает общее нетерпение. Уже высчитывают остающиеся дни плавания (“если, бог даст, не будет никаких случайностей”, — опасливо прибавляют люди постарше) и чаще стыдят старшего механика за то, что “Грозный”, несмотря на полный ход и на самую благоприятную погоду, “ползет” как черепаха, всего по семи с половиною узлов в час.
— Хоть бы до восьми постарались, Иван Саввич! — говорят ему, когда он показывается в кают-компании.
Все, разумеется, отлично знали, что Иван Саввич, заботившийся о своей “машинке”, как нежно называл он двухсотпятидесятисильную машину корвета, точно о родной дочери, и сам “старался” и нисколько не виноват, что его “машинка” большего хода давать не могла, но надо же было излить досаду нетерпения, тем более что объект этих жалоб, милейший Иван Саввич, был в высшей степени мягкий, добродушный и невозмутимый человек.
И он не обижался.
Покуривая дешевую манилку и теребя свои реденькие рыжеватые бакенбарды, окаймлявшие рябое, покрытое веснушками лицо, с съехавшим чуть-чуть на сторону носом и большими голубыми глазами, кроткое и умное выражение которых значительно смягчало некрасивость его лица, Иван Саввич терпеливо отмалчивался или замечал, добродушно улыбаясь:
— Больше ходу взять неоткуда… Слава богу, идем хорошо. И то подшипники нагреваются! — озабоченно прибавлял Иван Саввич.
— Нечего сказать… хорош ход!.. — иронизировал кто-нибудь.
— И такого хода не будет.
— Это почему?
— А если засвежеет… Кажется, к тому дело идет! — пугал Иван Саввич.
— Типун вам на язык, Иван Саввич!
— Небось этого не любите! — смеется Иван Саввич.
Но когда суточное плавание корвета, благодаря попутному ветру, бывало не менее двухсот миль, большая часть семейных людей расцветала.
Экспансивнее других женатых выражал в такие дни свою радость доктор Лаврентий Васильевич Жабрин, высокий, крупных размеров, видный толстяк, лет за сорок, с громадным животом, снискавшим ему большой почет и уважение среди китайцев. Его шаровидное румяное лицо с двойным подбородком, с мясистым носом, толстыми сочными губами и маленькими, заплывавшими жиром глазками — лицо с благодушно-довольным выражением уравновешенного человека — теперь положительно сияло и потому, вероятно, казалось еще ординарнее и глупее, чем обыкновенно.
Лаврентий Васильевич был совсем обленившийся, зажиревший человек, идеалы которого давно сузились в рамках маленького, нетребовательного личного благополучия и ленивого покоя. В течение трех лет плавания он большую часть времени просиживал на своем постоянном почетном месте, рядом с местом старшего офицера — на диване, или в приятном и всегда нетерпеливом ожидании часов еды, или в осовелом состоянии хорошо покушавшего обжоры, чувствующего ко всем прилив необыкновенного дружелюбия вместе с неодолимым желанием расстегнуть нижние пуговицы, стесняющие громадный живот, и подремать, подсапывая и подсвистывая носом, с засусленной сигарой во рту.
Это неизменно блаженное настроение доктора нарушалось лишь тогда, когда на корвете случались больные. Тогда Лаврентий Васильевич становился раздражительным и озабоченным. Он терпеть не мог больных, особенно таких, которые продолжали хворать и после натирания горячим уксусом — этого излюбленного Лаврентием Васильевичем средства против всяких болезней. Приходилось, таким образом, беспокоиться и изыскивать другие средства, а между тем профессиональные познания доктора, по-видимому, были не из обширных. Он давно не заглядывал в медицинские книжки и предоставлял больше природе делать свое дело, помогая лишь ей уксусом, горчичниками и касторовым маслом. Вероятно, потому он отрицал и самую медицину, утверждая, что она еще в младенчестве, что еще не вполне дознано, как лекарства действуют на организм, и, следовательно, несравненно, мол, лучше обходиться по возможности без лекарств.
И обыкновенно добродушный Лаврентий Васильевич серьезно сердился, когда матрос жаловался на нездоровье.
— Ну, чем ты, каналья, болен? Какая у тебя болезнь может быть? Просто полодырничать в лазарете захотелось, а? Так ты так и скажи, а то: болен!
— Никак нет, вашескородие… Ломит всего… Нутренности горят, вашескородие…
— Гмм… Ломит? “Нутренности” горят? — сердито ворчит Лаврентий Васильевич. — Посмотрим, посмотрим, братец… Покажи-ка язык!
Матрос добросовестно высовывает язык, весь покрытый белой пленкой.
Доктор хмурится. “Кажется, в самом деле болен, шельма”, — думает он.
— Так ломит, говоришь ты?
— Ломит, вашескородие.
Лаврентий Васильевич тогда пробует рукой голову, щупает пульс и, обращаясь к фельдшеру, отважно приказывает: